— Прекрати сейчас же — слышишь, прекрати сию же минуту!
— Дождь идет уже три дня, и все это время я просидела здесь — и думала, думала. И когда сообразила, что Фрэнк там, внизу, то поняла, что ему там самое место, а когда открыла кран на кухне, то услышала, как он зовет меня оттуда — из водостока, голос его доносился по нескончаемым металлическим трубам, он меня звал и звал. А когда мылась утром в ванной, он выглянул из-за сетки в душе и увидел меня. Мне пришлось срочно намылиться! Я видела, как за сеткой блестел его глаз!
— Мыльный пузырь! — гневно бросила Джульет.
— Нет, глаз.
— Капля воды.
— Нет, глаз Фрэнка!
— Шарнир, гайка, винтик.
— Зоркий, прекрасный глаз Фрэнка!
— Анна!
Анна съежилась в углу возле окна, держась за него одной рукой, и беззвучно заплакала.
— Ну что, ты всё? — послышался спустя какое-то время голос сестры.
— Что «всё»?
— Если успокоилась, то помоги мне это закончить, а то мне ввек не разделаться.
Анна подняла голову: лицо у нее было бледным и ничего не выражало. Джульет смотрела на нее с легким нетерпением. Нетерпение легкое, но в нем сквозила такая настойчивость, что противиться было невозможно. Нечего было возразить, нечему сопротивляться. Но эта настойчивость — мягкая, ненавязчивая — длилась бесконечно, год за годом.
Анна встала и со вздохом шагнула к сестре:
— Что я должна сделать?
— Вот здесь и здесь, — показала ей Джульет.
— Хорошо, — кивнула Анна и уселась с шитьем у холодного окна, за которым по-прежнему не прекращался дождь.
Ее пальцы проворно управлялись с иголкой и ниткой, но думала она о том, как темно сейчас на улице, и как темно в комнате, и как трудно стало разглядеть круглую чугунную крышку водостока. В непроглядной черноте позднего вечера вспыхивали неяркие отблески и отсветы. В паутине дождя с треском сверкнула молния.
Прошло полчаса. Сонная Джульет сняла очки, положила их рядом с шитьем, откинула голову на спинку кресла и на миг задремала. Секунд тридцать спустя — не больше — она услышала, как яростно хлопнула входная дверь, в дом ворвался ветер, послышались торопливые шаги по дорожке: кто-то опрометью спешил на черную улицу.
— Что там такое? — Джульет выпрямилась, нашаривая очки. — Кто там? Анна, к нам кто-то приходил? — Она уставилась на пустое сиденье у окна, где только что была Анна. — Анна! — крикнула она, вскочила на ноги и выбежала в прихожую.
Входная дверь была распахнута, дождь просачивался в дверной проем тончайшей туманной взвесью.
— Она, наверное, выскочила погулять, — проговорила Джульет, вглядываясь в мокрую черноту. — И вот-вот вернется. Правда ведь, ты сейчас вернешься, — Анна, дорогая? Анна, откликнись, ты вправду через минутку вернешься, дорогая моя сестричка?
На улице приподнялась и со стуком захлопнулась крышка канализационного люка.
Дождь что-то нашептывал улице всю ночь, падая на плотно закрытую крышку водостока.
Следующий
The Next in Line, 1947
Перевод С.Сухарева
Я проводил (в Мексике) затянувшийся отпуск, путешествуя с Грантом (Бичем) — отличным парнем: именно он побудил меня отправить мои рассказы издателям, и я продал за неделю три рассказа — только потому, что он меня подзуживал. За три дня — неслыханное дело — я продал три рассказа. В журналы «Мадемуазель», «Чарм» и «Колльерс». (Мексика в те времена) представляла собой смесь убожества и неповторимости, насилия и смертоубийства. Рассказать было о чем. А этот город (Гуанахуато), где я спустился в катакомбы, а добравшись до самого конца, огляделся в недоумении: как же, черт подери, отсюда выбраться? Меня ожидали там мумии — целых четыре дюжины, выстроившись в ряд с каждой стороны. Я прошел там до упора, как отпетый дурак. Теперь надо было возвращаться — и снова пройти сквозь строй. Перепуганным до смерти. Вернувшись, я сказал Гранту: «Не хочу я ночевать в этом городе». Он ответил: «Что ж, понятно». Мы сели в машину, но мотор не завелся. Пришлось остаться на ночь и отдать машину в починку. Я не мог сомкнуть глаз до самого утра. С площади доносился стук молотков: это гробовщики сколачивали гробы. Сущий кошмар. А рассказ я написал и продал в «Ю-Эс-Эй мэгэзин», где он так и не был опубликован.
Вид из окна напоминал карикатуру на городскую площадь. Наличествовали тут и свежие компоненты: конфетная коробка эстрады, где по вечерам в четверг и воскресенье оркестранты извергали музыку; покрытые зеленоватой патиной изящные медно-бронзовые скамейки, сплошь изукрашенные затейливыми фигурками и завитками; изящно выложенные голубой и розовой плиткой прогулочные дорожки: голубые, как только что подведенные женские глаза, и розовые, как женские потаенные дива; дополняли картину изящно подрезанные на французский манер деревья с кронами — точными подобиями шляпных коробок. В целом вид из окна гостиничного номера притягивал воображение немыслимой иллюзорностью, свойственной, скажем, какой-нибудь французской деревушке девяностых годов. Но нет, это была Мексика! Заурядная площадь в небольшом мексиканском городке колониального стиля с изящным государственным Оперным театром (где за входную плату в два песо крутили фильмы «Распутин и императрица», «Большой дом», «Мадам Кюри», «Любовная интрига», «Мама любит папу»).
Утром Джозеф вышел на нагретый солнцем балкон и присел на корточки перед решеткой, нацелив свой портативный фотоаппарат «Брауни». За спиной у него слышно было, как в ванной лилась вода, и оттуда донесся голос Мари:
— Ты что там делаешь?
— Снимаю, — пробормотал Джозеф себе под нос.
— Что-что? — переспросила Мари.
Джозеф щелкнул затвором, выпрямился, потом, скосив глаза, перевел кадр и сказал:
— Заснял городскую площадь. Господи, ну и орали же там прошлой ночью! До половины третьего глаз не сомкнул. Угораздило же нас попасть сюда, когда местный «Ротари» устроил здесь попойку…
— Какие у нас на сегодня планы?
— Пойдем смотреть мумии.
— Вот как… — протянула Мари. Наступила пауза.
Джозеф вернулся в номер, положил фотоаппарат и прикурил сигарету.
— Ну, если ты против, пойду и посмотрю сам, один.
— Да нет, — нерешительно возразила Мари. — Я тоже пойду. Только, может, лучше совсем выкинуть это из головы? Городок такой уютный.
— Глянь-ка! — воскликнул вдруг Джозеф, краем глаза заметив какое-то движение за окном. Он выскочил на балкон и застыл на месте, забыв о дымившейся в руке сигарете. — Скорее, Мари!
— Я вытираюсь.
— Давай поскорее! — Джозеф, зачарованный, смотрел вниз, на улицу.
Позади него послышался шорох, повеяло ароматами мыла, омытой водой плоти, мокрого полотенца, одеколона: Мари встала рядом.
— Стой, где стоишь, — предупредила она. — Я буду смотреть так, чтобы меня не заметили. А то я совсем голая… Что там такое?
— Смотри, смотри! — крикнул Джозеф.
По улице двигалась процессия. Впереди шел человек с ящичком на голове. За ним — женщины в черных rebozos [17]: они на ходу срывали зубами шкурки с апельсинов и выплевывали их на мостовую; бок о бок с ними увивались дети, мужчины им предшествовали. Некоторые ели сахарный тростник, вгрызаясь в корку и отдирая ее крупными кусками, чтобы добраться до сочной мякоти внутри, которую они жадно сосали. Всего в толпе было человек пятьдесят.
— Джо… — выдохнула Мари за спиной у Джозефа, схватив его за руку.
Мужчина во главе процессии нес на голове не совсем обычную поклажу, стараясь держать ее ровно, точно это был петушиный гребень. Ящичек был накрыт серебристой атласной тканью с серебристой же каймой и серебристыми розочками. Мужчина придерживал ящичек смуглой рукой, другая рука свободно болталась.
Это были похороны, а ящичек был гробом.
Джозеф искоса взглянул на жену.
Кожа Мари после ванны была нежно-розовой, но теперь она сделалась белее парного молока. Сердечный спазм целиком втянул прежний цвет в некую потаенную внутреннюю полость. Мари вцепилась в косяк балконной двери и не отрываясь смотрела на шествие жующей толпы, вслушивалась в их негромкий разговор и приглушенный смех. О своей наготе она просто забыла.
— Видать, какой-то малыш переселился в лучшие края — или малышка, — заметил Джозеф.
— А куда они… ее… несут?
Выбор женского местоимения показался Мари естественным. Она уже мысленно отождествила себя с крошечным разлагающимся тельцем, упакованным в коробку, будто недозрелый плод. Сейчас, в эту самую минуту, ее несли наверх, стиснутую в кромешной тьме, как персиковую косточку, безмолвную и испуганную; пальцы отца касаются обивки гроба, но внутри тихо, нерушимый покой.
— На кладбище, разумеется, — куда же еще?
Облачко сигаретного дыма на миг застлало недоуменное лицо Джозефа и тотчас рассеялось в воздухе.